на главную - Ко звуку звук

для тех, кто слушает стихи

Катя
Капович:




ЭМИГРАНТ ("Восхищается тихой витриной...")         

  mp3  

1446 K

"Вырубленный в штатском и военном..."         

  mp3  

1156 K

ПАЛАТА НОМЕР ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ("Убийца хоронит любимого пса...")         

  mp3  

1112 K

ВЕСЕННИЙ КРИК ЗИМОРОДКА ("Средь вечности пустынной и громоздкой...")         

  mp3  

1435 K

ЧИТКА ("За океаном, забывая...")         

  mp3  

1263 K

"И кто бы ни мерил на свой нас аршин..."         

  mp3  

1088 K

"Есть на свете плоская страна..."         

  mp3  

1387 K

"Ты меня заносишь в книгу жизни..."         

  mp3  

1399 K

"По январской набережной темной..."         

  mp3  

871 K

ДОМ ("Вот и остались мы в мире вдвоем...")         

  mp3  

806 K

ПСАЛМ ("Только было, что было с любовью на сто...")         

  mp3  

1535 K

"Бесцветною полосочкою дыма..."         

  mp3  

1528 K

"Земля, изрытая до глины..."         

  mp3  

1642 K










ЭМИГРАНТ  

Восхищается тихой витриной,
той, в которой стоит манекен,
и заснеженной зимней малиной,
в продавщицу влюбен до колен.

В синий полдень проходит вдоль бара
в окруженье практически бар,
захлебнулась малайца гитара,
и кубинца сигара – отвал.

Эмигранту не надо резона,
напряженная грудь колесом
и зеленая карта огромна,
эмигранту – полмира свой дом.

Рисовался в стекле волчьей мордой,
синевою залиты глаза,
видно, небу так было угодно –
чтоб сдружились базар и вокзал.

И вокзал у базара спросил бы,
чем торгуешь со снежных лотков?
Продавщицы любовью красивой
и малиною красной, как кровь.
..^..   










*  *  *
Вырубленный в штатском и военном,
человек имеет к жизни иск,
проклятый, семейный с адюльтером
мир наш наизнанку неказист.
Он большим катком раздавлен мощно,
буду говорить ему – не плачь,
я тебя, мой маленький, не брошу,
заверну тебя в осенний плащ.
Принесу любимому в подарок,
он посмотрит из последних сил,
что это за идиотский шарик,
это, объясню ему, наш мир.
Видишь точку, это мы в гостиной,
жили, били грязное стекло,
уходили в темный вечер синий,
а всё было просто и светло.
..^..   











ПАЛАТА НОМЕР ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТЬ 

Антисонет

                   «Tired of all these....» 
                                      (Shakespeare)
Убийца хоронит любимого пса,
чиновник грустит над стихами
и как стекловидные бродят тела
друзей вперемежку с врагами.
На свете пустом под завязку светло,
бубнит телевизор настенный
и американское крутит говно
с реальностью попеременно.
Поставят диагноз, положат в постель,
дадут одеяло в полоску,
таблетки на тумбочке, белая дверь
и желтый букетик мимозы.
Читайте Шекспира сонет в голове,
просите добавки морфина,
и скоро придет медсестра в тишине
с уборщицей наполовину.
..^..   









ВЕСЕННИЙ КРИК ЗИМОРОДКА

Средь вечности пустынной и громоздкой,
над бледной ложью признанных стихов
вовсю летает песня зимородка
простая, как бессмертная любовь.

Над головами всех дневных прохожих
летает расторопная душа,
и, каторжник, и всех лесов острожник,
взирает человек на небеса.

И птичка заливается напевом,
и речка подо льдом опять блестит,
и женщина стоит под синим небом,
развесила белье и так стоит.

Одна на свете музыка простая
с одною накрест нотой неземной
в осколки разбивает лед молчанья
средь вечности холодной и пустой.
..^..










ЧИТКА

За океаном, забывая
слова, с листком наперевес,
стихи читаю, завываю,
имея шкурный интерес.
Для трех слависток бестолковых,
и двух славистов с животом
читаю, Тютчева потомок,
шершавым русским языком.
Хотя давно это приелось
мне на бессмысленном веку
то, что горелось и болелось
на остужающем ветру.
Ну, двести долларов и встретит
литклуб, пустынен навсегда
над грудою шпаргалок этих.
Один Гандлевский не с листа.
..^..












*  *  *
И кто бы ни мерил на свой нас аршин,
как щепки от леса,
от сердца до сердца дорога лежит,
от сердца до сердца.

Наверное, в мире особая стать –
остаться такими,
своих соплеменников вмиг узнавать
с зубами гнилыми.

Где двое сойдутся, покурят табак,
припомнят «кутузки»,
и, хоть это, право, совсем на крайняк –
березку на спуске.

На спуске курок, вылетает дымок
и песенка спета
известного раненного в живот
бессмертного в общем поэта.
..^..










*  *  *

Есть на свете плоская страна,
надо в ней родиться навсегда,
видеть много неба и песка,
облаков голодные стада.
Но однажды взяв с собой суму,
потому что ставит вилы власть,
он бросает плоскую страну, 
плоскую, как плоская печать.
Вдаль идет пустыней вечный жид,
за этапом будущий этап,
в голове несет он берейшит,
дует ему в спину злой шарав.
С ним жена и первородный сын,
с ним и Бог, и первозванный крик,
и шарав ему уже хамсин
в переводе на один язык.

*Берейшит (иврит)— библейская Книга Бытия
*шарав (или хамсин, на арабском)— сухой ветер южных направлений
на северо-востоке Африки (Египет, Судан) 
и в странах Ближнего Востока).
..^..














*  *  *

Ты меня заносишь в книгу жизни,
обещай же помнить и беречь
в золотой, единственной отчизне,
где течет река с названьем «Речь».
Я возьму немного русской речи,
уличным словечком поперчу,
жизнь отдам за красное словечко,
чем, конечно, присных огорчу.
Время сучья складывает в штабель
в эти захламленные дворы,
где полынь-трава не знает грабель
и зарыты в землю соль-дары.
Господи, учи меня святыням,
уши мои глупые развесь,
воспою одним высоким стилем
эту историческую жесть.
Эту наступившую на пятки
номер безразмерный башмака
пахнущую выпитым гражданку,
что зачем-то мама родила.
..^..




















*  *  *

По январской набережной темной,
там, где от воды было светло,
я брела, как кто-то незнакомый,
собственно не зная для чего.
Бормотала вслух стихотворенье
в направленьи серых облаков,
лед трещал немного в отдаленье,
рассыпалась горстка огоньков.
Не из ряда вон какое дело
и стихи не средство от беды,
померещилось и пролетело,
ты идешь себе, ну и иди.
..^..










ДОМ
Вот и остались мы в мире вдвоем,
словно окошко в окошко,
в старом назначенном доме на слом
и от порога – дорожка.
В старую печку подбросим угля,
примемся снова за дело,
дело исканья простого тепла
в доме с дорожкою белой.
Тихо в таком неприглядном дому
пламя горит крестовое
и золотит мишурой мишуру,
вот и остались с тобою.
..^..














ПСАЛМ
Только было, что было с любовью на сто,
отводил на губах золотой волосок,
на кагульском вокзале любовь моя, дно,
опустилось плечо мое наискосок.
Покупал у цыган заговорный гашиш,
молодое вино под названием «сон»,
он, любовь моя, словно мальчиш-кибальчиш,
зашатался вином этим окровавлен.
Обнимал молдаванку-цыганку одну,
целовал ее красные губы взазос,
ничего-ничего не вменяю в вину,
вот сюда поцелуй меня, в красный сосок.
И – в другой поцелуй, словно иконостас,
потому что хранима моя белизна
и никто не отнимет друг друга у нас,
потому что родней нет тебя у меня.
И вези меня в черную ночь поездов
через всю бесноватую, пьяную Русь,
бормоча прямо в мочку обрывки псалмов,
так сказать про поэзию не побоюсь.
..^..






















*  *  *

Бесцветною полосочкою дыма
в невыносимо светлую зарю,
приснившейся и непроговоримой,
приснившейся строкою поутру.
Злой музыкой без всяческого смысла
проговорится только раз один
с иронией, холодной как убийсто, 
и снова полусон и полужизнь.
И что там льды, что стаяли до срока,
и тусклых звёзд рассыпанная ртуть,
и через всю кровавую эпоху
осталась лишь лирическая муть.
Так, тихо припадающий к отдушине
чего-то ждёт домашний арестант,
неслышимое никому озвучивая,
к невидимому поднимая взгляд.
..^..










*  *  *

Земля, изрытая до глины,
старуха цвета древесины
стоит у скошенных ворот,
тасует родина картины,
рождает новые былины,
а эта остается вот.

Вот остается это поле,
у края ржавый мотороллер,
на нем сидит пацан смешной,
глядит на поле, на раздолье
и на снежинки цвета моли.
Дружок, приехали домой!
Домой приехали, коллега,
в дом девятнадцатого века,
в холодный сруб с бельмом окна,
вокруг земля навек изрыта,
и у крестьянина изъяты
коровка, паспорт, пуд зерна.
..^..


















всё в исп.  В. Луцкера

За окном в прозрачной темноте, где деревья в глубине двора, щебет в вечереющей листве, щебет голосов, звон, детвора. Сводит от далекости виски голубого неба в глубину, Господи, помилуй-помоги тихо встать и подойти к окну. Языки костра на небосвод красную отбрасывают тень. Господи, пусть только день умрет, а не те, кто провожают день. РЕПЕЙНИК Я пройду мимо тусклой реки, где репейник стоит вдоль дороги, пламенеют его лепестки у осеннего ветра на вздохе. Уж таков сорняковый народ, проходи – здесь руками не трогать, здесь не строят глазами сирот. Вспомнаю толстовскую повесть. У меня жизнь прожить на земле по-красивому не получилось, и лететь мне, гороховой тле, – прилепилась, была, отлепилась. То не ветка скрипит и качается, то сердечко так ноет одно, на далекое красное заревце катит вечер волну за волной. Он везёт одинокое облако через небо на берег другой, не кручинься, возьми меня под руку вместе с пафосной этой строкой. Да, возьми меня под руку, может быть, я красиво затем говорю, что любовь есть Нагорная проповедь, городит свои горы вверху. Куст на калитку тяжестью навалится и ночь войдет, как в повести Новалиса, свечение, далекое курлыканье, сверчка в часах уверенное тиканье. Ты, отложив немецкого романтика, пойдешь за дверь на синее сверкание, домашних тапок стоптанные задники отхлопают такое расстояние. И темное пустое настоящее, куда ведет дорожка с битой плиткою, предстанет четырехоконной дачею, в почтовый ящик упадет открыткою. Я холодные помню деньки, осыпаются желтые листья, сочиняются ночью стихи, и за этим проходит полжизни. На двадцатой странице – строка, лучших книг запыленная полка, что прочесть, хоть убей, не могла, лишь бы всё собиралась так долго. И потом, и еще, и опять – наша память детальная штука, вот садишься письмо написать очень важное лучшему другу. И конверт был, и марка, и черт, даже в мыслях строка обращенья, но то день был какой-то не тот, то какое-то вдруг вдохновенье... ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭЛЕГИЯ А. Долинину Обстоятельства образа действия при ударе стальным топором помогает немного на следствии объяснить радикальный синдром. И какой-то студент, начитавшийся сэра Юма, Прудона, Руссо, в этой жизни, едва начинавшейся, предпоследнее молвит словцо. Это образа мысли – приватное, это звездное небо вверху, это комнаты метры квадратные позвоночник сломали в дугу. Это водят в полях черти лысые и далёко еще заведут, где за северной стылой столицею топорами прорублен маршрут. И при чистосердечном признании строг не будет к нему прокурор, даже даст покурить на прощание, потому что по-своему добр. Ты подожди меня, может быть, друг, в старом саду за кирпичной стеной, мало ли, что я слоняюсь вокруг и все никак не доеду домой. Как дожидается комнатный свет ночью рассвета с другой стороны, так подожди меня между планет, между фонарных огней потяни. Даром, что дома, наверное, все, греется чайник с гудящим свистком, выйдешь за дверь покурить в темноте, жар рассыпается красным цветком. Только о самом простом разговор, то есть, о главном, сегодня пойдет, только гитары пустой перебор прямо до мозга костей проберет. Через забор с белых яблонь летит от дуновения ветра вверху, а на заборе петух мельтешит, голову вскинул и – кукуреку. Надо чтобы дождик плакал, надо чтобы сильно лил, чтобы кислота и сахар, и не пожалеть чернил. Надо, чтобы в черной бочке, грязной бочке дождевой, быстро плавали листочки, их увидим мы с тобой. И подумаем: ну, в жести листья плавают со льдом, постоять на этом месте и не пожалеть потом. Безрадостным вставанием на службу, брюзжанием «кому все это нужно?» над кофе пробуждаешься и бубликом, а то слезу роняешь над посудником. Самозатачивающийся нож, в уме обычный вздох про молодежь, обычный дождь в окне и душ холодный, и снова тяжкий вздох о маме родной. Она одна во всей стране поймет, ах, мама, мама, кто к нам подойдет, кто в двери позвонит и даст нам денег… Девять утра. Стоп, черный понедельник. Но чем-то хороши плохие дни – стихами, набормотанными утречком, хоть трудно объяснить, о чем они, они о самом главном, самом будничном. Они о том, что человек промок, что холодно ему в дожде-тумане. Ты через много лет прочти, сынок, про раннее вставанье бормотанье. 2014, 17 Вот нас посылают и мы посылаем за пивом с утра и за сушками к чаю, за тем, чего сами покуда не знаем, за жизнью, за смертью до самого края. Где не по учебнику азы и буки, по общим дорожкам дворами в зигзаге, где нас посылают на три эти буквы, купи что-нибудь в этом универмаге. Вот снежная баба и скатерть-дорожка, на хлеб-молоко неразменная трешка, пойдем же дворами из альфы в омегу за всеми дарами по первому снегу. В стране унылых маршевых парадов жила я и с задачками боролась, но как-то раз отец на всю зарплату купил мне голубой огромный глобус. С завязанными он подвел глазами и тихо приказал, чтоб я открыла, я увидала землю с облаками и океанов синие чернила. Материки во все концы простерлись, во все концы простерлись до завязки. Девчонке подарили синий глобус и острова, как брызги яркой краски. Девчонке подарили берег желтый, где корабли уходят от причала, ей подарили жизнь другого сорта, чтобы она смотрела и мечтала. Скажи, отец, в каком ближайшем мире они слетятся вновь в гостиной нашей? ...А утром был парад и мы ходили опять под эти тягостные марши. *** Не дороги слова произнесенные, не дороги, что поняты тобою, а дороги мне мысли потаенные под тонкою вечернею луною. Быть может, в перспективе фиолетовой в своем существовании непрочном мы ничего не вспомним лучше этого гадания по белым дальним точкам. Ведь важно только то, что звезды падали в расцвеченные летние закаты, что в пресном мире пагубы и падали сложили свою сладкую неправду. Так тянется под нею одиночество с искусством наравне назло всем людям, что в жизни ничего менять не хочется и ничего менять уже не будем. 2015, декабрь Дай синих сосен вековые космы, чтобы их ветви до земли склонялись, когда они тверды, густы, морозны и жизнь моя не в сладость и не в радость. Дай белое от снега расстоянье, огромное одно без перебоя, чтоб к другу семимильными шагами дорогою идти пустой-пустою. Меж нами, может быть, молчанья пропасть, но эта пропасть полная молчанья, такой закручивает фокус-покус с закатными скрещенными лучами. Он так устроен, как за зимней шторой на грани мирового захолустья торжественно синеющие горы во дни паденья заоконной ртути. Ну поэзия… Бог с ней, с поэзией, можно просто стишки почитать, лучше даже собаку по шерсти и за лохматым ушком почесать. Милый друг, положи лапы мокрые мне с размаху на стылую грудь, всё, что видели снежной дорогою позабудь, не забудь, позабудь. Да лететь мне в серебряном боинге далеко-далеко наугад, на ковре-самолете, на коврике, обгоняя собачий твой взгляд. И вернуться однажды на родину, ты, облезлый, встречаешь, дрожа, и поэзия тоже уродлива, лапу на сердце так положа. *** Когда над крышами Египта сияла праздничная твердь, пророки на живую нитку воспели нашу круговерть. И разве что по недосмотру в нее безумное внесли, а после вышли за ворота, перехитривши патрули. Планеты в воздухе дрожали пустыня взглядывала вверх, жаль, Моисей разбил скрижали, горячий сердцем человек. Взял и разбил скрижали света, разумнейший закон и власть, осталось нам безумье это – таскать и не перетаскать. *** С. Между Дега и Тулузом-Лотреком, между конем и летающим шаром, меж золотым и серебряным веком, между шпагатом и полушпагатом. Между пуантом и сальто-мортале, также меж циркулем и полукругом, миром, которым нам дан в идеале и металлическим взят хулахупом. …Так же замедленно в платье балетном тихо взлетает дитя над паркетом в мире пустом, никаком, беспредметном вся освещенная светом, о, светом. *** В разноцветном высоком раю за неоновым светом разлуки я увидела юность свою в бледной дымке на парковом круге. Там летала на крыльях листва и валилась на землю с разгону, изумрудно светилась трава, голова не болела от звона. Там разобранная колея все на круги своя собиралась, там нечеткая юность моя меж усталых людей затесалась. Здравствуй, милый, веселый дружок, что ты ходишь одна, как чужая, все считаешь ворон да сорок, провожаешь, встречаешь трамваи. Я кричала ей в синий простор, я просила ее возвратиться, но она посмотрела в упор, как умерший глядит на убийцу. И ушла она в полдень густой в направлении дымчатых улиц, посыпаема желтой листвой, моя бедная, гордая юность. Пригоняет сапожник подметку, напевает тихонько под нос, он надел сапожок на колодку, он его над всем миром вознес. Он красавицу в нем представляет, юных бедер красивый изгиб, под коленкою замшевый заверт всё под тот же нечеткий мотив. Заметает за окнами вьюга палисадник, кусты во дворе, от пера и от снежного пуха индевеет огонь в фонаре. И над всем этим миром промерзлым нить суконная мерно снует, по живому натертая воском – отворот, приворот, отворот. Так поэт сочиняет упрямо ради сущей одной красоты, только красного слова во славу посредине такой немоты. Свет от сгорбленной лампы багровый и квартиры холодный мешок, но подбиты к сапожкам подковы и написан на счастье стишок. Выпал снег и тут же вышло солнце, значит, падал белый снег напрасно, потекло морозное оконце, как пойдешь на саночках кататься? Хороши, зима, твои наплывы, вечные приманки и обманки, запрягай стишок в четыре рифмы и привязывай к перилам санки. Нам самим, таким непостоянным, нужен лишь каприз на самом деле, но таким ты платишь чистоганом за одно вселенское безделье! И то, что промолчали облака, и то, что птицы недоговорили, я буду от звонка и до звонка досказывать за них в огромном мире. То шепотом, а то срываясь в крик – про ветренного лета фейерверки, и все слова в порядке лучшем их расставлю, как цветы на этажерке. …И если а этой жизни на веку мы звуки набубнили в самотёке, то там придется через не могу чеканить каждый слог, как на уроке. Вдохни на мгновенье из булочной ветер и в нём с теплотою вдохни листвы раздуваемый солнечный пепел и в доме за речкой огни. Вдохни послезимнюю прелость тумана, где взводит охотник курок, смотри, моя радость, здесь всё без обмана и так утешает глоток. Глоток охлажденного горького пива, чтоб с глаз оползла пелена, чтоб жизнь повторилась вот так же красиво, когда б повторилась она. Ты не ложился в пыль в Афганистане с разорванной на синий звон башкой, налево нефть не гнал в Азербайджане, обкуренный иранской анашой. Ты на родной пылающей границе с тяжелым автоматом не стоял, успел родиться, вправо уклониться, сойти с подножки на пустой вокзал. Но в месте, где перебегал ты шпалы, вытягивая кирзовый носок, над грязным снегом радуга дрожала то голубым, то красным поперек. Молодая женщина помыла в тазике на кухонном столе девочку куском цветного мыла, чуть сдвигая брови, как реле. Батарея начинала греться, пар дышал на синее стекло, со стола сбежало полотенце и на стул отчетливо легло. На незанавешенные окна туча уронила, как на грудь, детскую снежинку. Вытри сопли, ничего дорогой не забудь. Сознание с утра находит щель, протиснуться в нее спешит сознанье, а до того не вороши постель, должно оно решить одно заданье: слепить себя по памяти сырой: рожденье, школа, первых пять затяжек, стук пишущей машинки за стеной, всё мнится, перепутаешь, промажешь, тогда проснется кто-нибудь другой. Какой-нибудь веселый идиот отдернет штору с мутноватым светом и красной зажигалкой полыхнет, и будет он вралем, то есть поэтом, и будет жизнь перебирать в дыму – рожденье, школа, сотрясанье звука, и дай там, Боже, ближнего ему, невыспреннего слушателя, друга. ПОЭТ Не служи, не нужна тебе служба, зажигает углем кочегар темной ночью, холодной и вьюжной под свечение и «Солнцедар». За квадратные метры лимита никакие дела не верши темной ночью звезда антрацита охраняет души рубежи. Никуда не ведет за собою, антрацита печная звезда, подружиться бы с черной звездою навсегда, навсегда, навсегда. Не затем, что она согревает с откровенною силой такой, а затем, что другой не бывает и, наверно, не надо другой. О жизни в городе чужом, о жизни в городе далеком... О том, что где-то был наш дом? Преувеличив, о высоком? Что вот поэзия не в тренде, что время лучших унесло. Зачем? Нальем-ка лучше бренди, люблю я, грешная, его. И никакого разговора не надо о больших делах, а много музыки и вздора, о главном – только впопыхах. Стих Мандельштама наизусть, и жизнь вернется без нагрузки. Ах, бренди, черт, горчит на вкус – как классно вымолвить по-русски. 2014 ПОЖАР Когда качаются пожарники ночные на длинных лестницах в брандспойтах и огнях, я из пивной иду, мои родные, с туманной головою в облаках. Крик «там горит, горит» - на перекрестке, где я иду без смысла в темноте, где даже звезды – брызги от известки в такой обыкновенной пустоте. И вдруг огонь цветет на водостоках, на кровельных торцах от слова «кровь», в смешенье лиц, в прекрасных видах стольких пожарной красной розою ветров. Горит, горит цветок огня в салюте летящих стекол в блеске вышины, лежит луна, как голова на блюде, и все глаза туда обращены. Там – человек на крыше встал у края, его лицо – есть маска навсегда, в горниле ада яркий отблеск рая, его я не забуду никогда. Его лицо – поверх земных событий, его глаза из-под тяжелых век, смотрите, люди добрые, смотрите, пока стоит на крыше человек. ЭЛЕГИЯ Я помню грязный двор в сырой зиме там, где огней и света было мало, лишь муть контор да снег летел во тьме в моем окне, открытом как попало. В нём с высоты шестого этажа всё виделось почти однообразным, я не любила ничего, что я в нём видела. И даже снег был грязным. В один из этих тёмных дней зимой я у окна надолго задержалась, изрядно мыслью бредила одной, разглядывала фонарей стеклярус. А снег летел, летел из высоты к бредущим вдоль бульвара силуэтам, и, чтобы с ними по свету брести, наверное, я сделалась поэтом. В ноль-ноль часов средь ночи длинной в непроницаемом окне мчит скорой помощи машина по засыпающей стране. Средь ночи сдвоенные фары мерцают странно над землей, в ней молодые санитары моею кажутся семьей. Когда пробьет мне сердце полночь и остановится оно, они придут ко мне на помощь, воткнут железный ключ в него. И заведут стальное сердце, где шестеренок злой металл успел изрядно истереться тем, что пустые дни считал. Успел так сильно источиться тем, что отмерилось ему. Когда ночами мне не спится, я это вижу наяву. Я буду осторожна в мире, не попаду в беду минут, когда умру в пустой квартире, они часы вновь заведут. В четырнадцать копеек белой «Примой» в невыносимо светлую зарю, ночною строчкой непроговоримой, засвеченными снами поутру. Злой музыкой без всяческого смысла над черною дорожкой звуковой, иронией холодной, как убийство, мы просто заговариваем боль. Большой судьбы железные дороги и слишком светлый в будущее путь, когда от всей бессмысленной эпохи осталась лишь лирическая муть. И ничего она не означает, приходит просто так по волшебству и с легкою улыбкою прощает загубленное мною наяву. 2015 Мы ляжем, будем слушать музыку – альты, сопрано и басы, а в перерывах слушать публику, в платочках – мокрые носы. Покашливанье и кряхтение, и пазух носовых вокал подобно водоизмещению нас переносят в полный зал. И память от причала трогается с другого берега – назад, где мать, отец, смешная школьница в тех креслах празднично сидят. Рояля вытертая лаковость, пальто и пиджаков ворса, во всем такая одинаковость, а глянешь – проглядишь глаза! март 2019 Я к тебе обязательно скоро вернусь, только чуть погуляю по белому свету, погляжу на красивую землю, пройдусь, потому что я верю в простую примету. Я вернусь к тебе, чтобы навеки потом в этом мире с тобой навсегда были снова черной ночью и днем, черной ночью и днем – нас качай, как березовый лес и сосновый. В дождевую калитку войдут облака. Слышишь, слышишь, звенит колольчик валдайский – с возвращением – видимо, издалека, с обещанием жизни – наверное, райской. Как родина жеманна, Боже мой, как родина жеманна в поздней встрече, усталою, с глазами с синевой сойти там с элетрички на конечной. Другие лица… О, печаль моя, кто нас с тобой на родине встречает, лишь треугольных листьев вензеля опять к пустому берегу причалят. Земля одета в облетевший пух, над родиною – тополиный коклюш, бульвар в цвету, как не было разлук, и все совсем такое, как ты помнишь. Как хорошо на родине присесть среди девчат каких-нибудь под мухой, мобильники открыть – да будет свет, махнуться адресами из фейсбука. И в то же время зреньем выше крыш, с пустой земли тихонько соскользнувши, смотреть, как скачет камушек-голыш – раз-два, раз-два-три по озерной луже. Ну вот и возвратилась твоя дочь, отрезанный ломоть, с водою силос, пух к перекрестку прибивает дождь, явилась – принимай – не запылилась. Поглядим на себя ниоткуда, южной ночи Анютины глазки, вы – из бархата, пыли и чуда, я – с обычной дорожной развязки. Но, где наши встречаются взгляды, возникает подобие света, опадают земные преграды – только счастье и вечное лето. Дотянуться б до розовой дали через спящих вагонов прицепы, так бы звезды мы с неба хватали, с голубого высокого неба. Ну-ка, крыльями тихо взмахнули, отряхнули тоску, невеселье, приглядели звезду в этом улье, полетели, дружок, полетели. Как мне хочется, чтоб кончилась утомительная мгла, чтобы в сердце успокоилась безотчетная игла. Чтобы зелено и молодо жизнь играла далеко, чтобы плыло в небе золото в голубое ничего. Плыло, пряталось за тучею, уводило за собой, чтобы где-то что-то лучшее, будто бы пришли домой. Как в простое воскресение дачниками с речки дней снова в жизнь – прошу прощения. Как без пафоса о ней? Поскорее бы расцвела сирень, над водою запела иволга, поскорее бы солнечный длинный день облака из реки повылакал. Потянул бы лицо к молодым сосцам на сиреневом, белом кружеве. Потянулся бы он – облака бы там, над водою, травою, лужами. Ты козленочком тоже пила бы высь, становилась бы человечнее, и была бы моей ты, простая жизнь, и была бы почти что вечною. Лишь бы иволга долгая на водой и сирень в длинном мае-месяце. Лишь бы жизнь всё про белый платок простой бормотала свою нелепицу. Кузнечик пишущей машинки, давай, дружочек, стрекочи, сшивая жизни половинки в неунывающей ночи. Когда из сильного металла стальные молоточки бьют, то это сердце настучало на этот мир, на этот труд. Перескажи по ходу дела, как умирают в семь утра, когда встает с постели тело и марширует со двора. Троллейбус банкою консервной большим проспектом дребезжит, на рыбьем жире воздух скверный, столовой неумытый вид. Жабо конторщицких манишек, где грязной тряпкой пахнул пол, летучки с запахом подмышек за что-то, что парторг прочел. И первого раскаты грома, вертушка в выходе дверном, там против лома нет приема – троллейбус, давка, гастроном. В обратном крутятся порядке и рокируются во мне, вольно-отпущенной по справке. Пишу – и я в своем уме. Весна на свой манер идет и в Кембридже есть чудо-речка, что отражает небосвод, две ивы дольние и нечто. Над ней скамейка из досок с оставленной бутылкой пива, с листвой, ласкающей висок, с тоскою черного разлива. С колючей сеткой ностальгий по детству, по тому-другому, но так плывут в воде круги, что забываешь грусть по дому. Вот так бы выпить из горла на неотесанной скамейке, заснуть, а там и жизнь прошла, и окунь прыгает на ветке. 2017 От парадной судьбы ни копейки не взяв, не допивши стакана вина, я ушла от порога в колючую явь, не лепила из мухи слона. Путь в нее – это самый простой из путей по огромной красивой стране, чтобы видеть случайные лица людей, чемодан на коротком ремне. Обломилось и мне там работать за грош, за простую еду и питье, за гряду облаков сквозь пожатую рожь на стогах дурачьем дурачье. Пусть кряхтят, на обиженных воду везут, пусть ворочают чуть языком, только я не в обиде на весь этот труд, прокативший по миру катком. Постели ты мне на ночь широкую степь и - до утренней синей звезды, до железнодорожных путей через цепь, облаков до летучей гряды. Вы отошли, о молодость, любовь, в холодные заоблачные дали, но из одних цветов сложил вас вновь вот этот вечер в голубой эмали. Так запахи и краски на подбор сложились в приближающемся лете, что в самый раз о дружбе разговор, о том, что держит нас на этом свете. Есть сцена освещенная... В дверях – толпа людей, и дымно в коридоре, и там, воображенье, подналяг на легенькие крылья аллегорий. Меня встречают милые друзья, там длится длинный фильм во много серий, на грани бытия-небытия там спать уложат в детской возле двери. И белой ночью между двух отчизн услышу в пустоте над самым ухом железный лифт, что вжикает, как жизнь, меж тем, как город мой заносит пухом. июнь, 2016 Садись в такси, махни рукой своим друзьям на Димитрова, своей любови никакой в простой хрущевке Кишинева. Махни рукою фонарю – спасибо, что светил ночами и предугадывал зарю с рышкановскими петухами. Печаль с любовью пополам настолько тут перемешалась, покуда тенью к фонарям немая жизнь перемещалась. Вовсю открывшаяся даль приветствует рассвет багровый, как слово в пустоте начал приветствует словарь толковый. *** Я из далекого предместья, где темный дуб заходит в крести на подоконнике с утра, на ржавой подоконной жести в колодце голого двора. Красиво жить надоедает, траву крупой пересыпает сырой осенний небосклон. Там в ноябре идут по жиже, в морозы надевают лыжи и клеют в рамы поролон. Где маются, грустят без толку, зимой в квартиру вносят елку, чтоб нахлобучить на нее блестящий серпантин, игрушку, звезду на голую макушку, и варят горькое питье. В него положим по рецепту: корицы, апельсинной цедры, лавр, желтый сахарный песок, и это потому есть чудо, что я всей памятью оттуда, завязанною в узелок. В переводе, кажется, Гелескула то стихотворение Галчинского, где он бродит посреди бараков и встречает Богоматерь пленных, говорит с ней о стихах блаженных в лагере далеком Альтенграбов. Говорят, он человек был скучный, не чурался с подлецами дружбой, послужил официальной власти, промелькнула жизнь, как в самотеке, выжили пронзительные строки, почитай их, если хочешь счастья. Видно, так устроено все в мире: жизнь и смерть и дважды два четыре, был поэт в обычной жизни прост, хорошо он знал систему ада, по нему прошелся, как по саду, контрабандой музыку пронес. Слушаю утренний ливень в мокром проеме дверей - все вдруг становится синим, и на душе веселей. И – до потери рассудка средь голубой пустоты в луже стоит незабудка перед лавиной воды. Желто-сиренево око, бархатные лепестки, женщина так вот высоко смотрит поверх чепухи. Даже цветку надо думать, что не дворовый квадрат, а будто небо надулось, а будто волны гудят. И все-таки о счастье в двух словах поговорим в приватном разговоре. Есть сцена освещенная: в дверях надымлено, и шумно в коридоре. Меня встречают старые друзья, там за окошком сумрачно и мглисто, там стол стоит: вон – сыр, вон – колбаса, там водку покупают у таксиста. Там вечно что-то празднуют и пьют, там долго длится чье-то новоселье, быть может, день рождения – не суть. Там мне постелят в чьей-нибудь постели. И черной ночью между двух отчизн я буду слышать, припадая ухом, железный лифт, что грюкает вверх-вниз, покуда город мой заносит пухом. Отцу позволяли свиданье раз в месяц, его приводил молодой конвоир, в глазах бесконечная скука и мерзость, и не человек, а дежурный мундир. В тюремной одежде отец шел по залу, садился на стул и смотрел сквозь стекло, и чья-то рука там окно открывала, и кто-то стоял за спиной тяжело. Там множество разного было народа, сморкались, рыдали, шептались в ряду, назад конвоиры тащили кого-то, – кому что написано там на роду. Наверное, были так страшные люди, они заслужили подобный конец, но, как ни оглянешься, видишь сквозь прутья, как за конвоиром идет мой отец. Худой, поседевший, с улыбкою грустной, всё с юношеской прямизною в плечах, когда он в тюремных дверях оглянулся у в памяти в невозмутимых лучах. *** Чем торгуешь, поэт малокровный, под своей обветшалою кровлей созерцатель прокисших небес, за обычный смешной интерес? Аметистовой синью полесской, привозимою издалека, злою северной стужей летейской, заморозившей нас навека? На красивые камни в распиле покупателя б в мире найти, на зеленые, цвета бутыли из вселенской руды-ерунды. Мы на ярмарке жизни цыганской - самый лучший летучий подвид - строим миру анютины глазки, и душа ни фига не болит. *** Поручик Т., повеса из повес, в картишки проигрался опрометчиво, спустил именье маменькино, лес, и ситуация очеловечена. И вот с утра под пенье петухов над гулкими кавказскими аулами поручик Т. совсем уже готов под пулями стоять, стоять под пулями. Ему коня подводят под уздцы, он в чистом поле ищет развлечения, он снова проиграется в концы, без денег возвратится в ополчение. Отправлен на четвертый бастион, в осадном Севастополе куражится, впоследствии изрядно раздражен, от всех наград презрительно откажется. Отсюда это русское у нас: на самого себя взглянуть с брезгливостью сквозь пару ледяных, колючих глаз – ни жалости к себе, ни царской милости. *** Отца арестовали в том году, когда в Афганистан входили танки, генсеку снова вешали звезду, у тюрем глухо лаяли овчарки. Зимой шел показательный процесс, свидетелей вводили в помещенье, судья и прокурор сходились здесь, как два веселых клоуна на сцене. Работали не покладая рук, куражились, судили и рядили. Я помню лица тех советских сук, на них всегда налет из белой пыли. На них немолодые парики, они тайком бесчинствуют свирепо. Как весело в стране большой тоски, и зрелища у нас заместо хлеба. На вот таких задорных номерах построена ты, страшная эпоха. И привозили в цинковых гробах солдатиков без страха и упрека. ЭЛЕГИЯ В возрасте, когда в лице веснушки, цыпки на руках от холодов, из поэтов – Баратынский, Пушкин, из всех чувств главнейшее – любовь. Я вставала летними ночами от неясных звуков надо мной и брела пустынными дворами к линии кривой береговой. Тихо бормотали сбоку волны в длинной перепутанной траве, от речной воды туман холодный делался туманом в голове. И стояла долго я на крае шаткого мостка средь забытья, сочинила жизнь свою, вдыхая. Выдохнула – жизнь прошла моя. Города и уличные лица, поезда во все концы страны, сумашедший дом и заграница, сумашедший, впрочем, зачеркни. Хватит притворяться неуклюжим человеком над кривой доской. Говорим, как Пушкин, слогом лучшим с черной Баратынскою тоской. 2020 ЭЛЕГИЯ Я помню грязный двор в сырой зиме, там, где огней и света было мало, лишь муть контор да снег летел во тьме в моем окне, открытом как попало. В нём с высоты шестого этажа всё виделось совсем однообразным. Там не любила ничего, что я в нём видела. И даже снег был грязным. И взгляду открывалась пустота без смысла, без названия при этом. Без цели и значенья красота. И что поделать? Сделалась поэтом. Помню мясяц в глухой кишиневской больнице, след от швабры на грязном, холодном полу, заржавевшие старые иглы на шприце, пациентов круженье на грустном балу. Гиппократову клятву дававший невролог, молодой терапевт потерявшихся душ, санитаторок облапавав в кривых коридорах, там пропишет контрастный мучительный душ. А проклятые стены стены и низки и склизки пахнут плесенью, кровью, блевотой, мочой. Отпирайся, мычи, пей холодные брызги, выговаривай, в кафель стучи головой. Память все возвращает – особенно волю, заточенную в эти худые места, там, где койки, как лодки, стоят на приколе накануне рассвета всегда в два ряда. И чем хуже, тем больше росло в час рассвета вместе с с полным отчаяньем, впитанным в кровь, – там мое отвращенье к империи этой, там моя к горемычной отчизне любовь. В кафе за арками вокзальными снует народ с глазами рыб, и каждый вечер с чемоданами сюда приходит странный тип. На нем пальто на черном поясе топорщится и вкривь и вкось, и каждый вечер ждет он поезда под бесконечный стук колес. Он наклоняется над чашкою и скручивает что-то там, и папиросною бумажкою легко проводит по губам. Он даже сильно не старается, и вообще он без проблем, совсем прекрасно получается, хоть не понятно что – совсем. На выходе зима нестрогая, кружит вокзальный снег слепой над всей железною дорогою, над нашей памятью живой. Собрать бы чемоданы весело, поехать в поезде сквозь снег, А мы сидим в кафе до вечера, я и мой странный человек. *** Когда над жизнью, прожитой впустую, поднимется душа в зиме стальной, и эту клетку старую, грудную оставит то, что раньше было мной. Пускай язык заговорит в итоге на самом высшем, птичьем языке. Пошли мне друга для пути-дороги, чтобы болтать о прежней чепухе. Пошли мне друга, всемогущий Боже, пусть говорит о доме, где подъезд, о двух истертых тапочках в прихожей, - мне это никогда не надоест. Давай, подруга, красная синица на сером подоконнике в окне, с тобой мудрей и лучше становиться от хлопотного века в стороне. Пускай вернется в переулки марта, в распутицу каникульной весны твой свист веселый в зоне лесопарка, мои слова в наплывах тишины. Лишь дни длиннее станут после снега, соединится в перспективе их все лучшее во мне как человеке и ляжет на естественный язык. Теперь уже мне надо очень мало: пусть будет мне земля, на ней трава, чтобы весь день ты пела и летала, чтоб музыка ложилась на слова. *** В пустом кирпично-каменном мешке с утра болтают галки дворовые, в моем окне, в моем пустом окне – надтреснутые звуки духовые. Под темным, проржавевшим козырьком торжественно по всей глухой округе о чём, о чём, о чём заводят речь медлительные звуки? Над сонною невнятицей утра, над ясной равнодушною природой зачитывают перечень утрат, под это все заносят гроб в ворота. Тут утренний спокойный тихий снег записан в Менделееву таблицу, под ним проходят десять человек плюс тот, кому так сладко утром спится. Надтреснуты, темны – какие есть, тут звуки надрывают перепонку, бессмертный истрепавшийся оркестр разлуку репетирует неловко. Тут неизменна женщина в платке, и небо цвета серой мешковины, и хмурые с ремнями на плече не очень современные мужчины. *** Контрастные души, инъекции чистого холода – ничто нам с тобою не может на свете помочь, с деревьев летит паутинное бледное золото, в одном направлении с ним удаляешься прочь, прохожий, прохожий… Тебя за рукав я не дергаю, а мысленно так окликаю, как всякий поэт, сжигаемый мрачной догадкой и робкой тревогою о том, что проходит, а ты ему смотришь вослед. Скажи мне, прохожий, зачем только странным спасением, когда у дороги в глазах всё летит кувырком, мне слышится звук – меж отчаяньем и утешением, как в чеховских лучших рассказах. О чем он, о чем? Сменив страну, еще страну, топлю поленьями камин на Массачусетс-авеню, квартира шестьдесят один. Обычный средний мидл-класс, перехожу на светофор, предпочитаю мненью масс свой единичный кругозор. Вольноотпущенной к весне воздам хвалу в двенадцать строк за право жить в любой стране как на душу положит бог. Пускай вернется молодость моя я буду заводить тогда архивы, и рукописи прятать от дождя, и письма от отца хранить счастливо. Я буду слово данное беречь, вести дневник, записывая в книжку подробности полуслучайных встреч, и делать фотографии со вспышкой. И так же буду сквозь земную муть вселенской красотой восхищена я, и напишу стихотворенье, суть которого сама не понимаю. *** Как солдатом ушел, так вернулся с войны без наград и звезды за Рейхстаг, после плена пришел с той, другой стороны, закурил свой немецкий табак. На беременную посмотрел в простоте, обнял за плечи – пей и молчи, невиновен ребенок в твоем животе, что насиловал кто-то в ночи. Пил и плакал про страшное горе вокруг и про счастье быть снова живым. И в объятьях его обмороженных рук грелась женщина, слитая с ним. От волос и до пальцев двух маленьких ног им любимая – мед, молоко. И никто в этом мире – ни дьявол, ни Бог не сказал ничего, ничего. Лишь удаляются спать сторожа и замолкают овчарки, в сад пробирается муза-душа в виде простой горожанки. Краденых яблок садовая ночь, море гремит в побережье, бледной росой воротник оторочь, нить паутины задевши. Сроду поэтам дана была власть чуть презирать домочадцев, всей современностью брезговать всласть, памятью в рай возвращаться. Может быть, так вот и надо пожить – музу морочить без проку. Всё нам путем, паутинная нить, всё – золотая морока. За то, что дышу и за то, что я здесь, на временном свете гуляю кругом, мне выпала свыше великая честь - с бессмертными пить на застолье крутом. За то, что друзья у меня – красота, за то, что имею возвышенный нрав, мне Некто в ночи открывает уста, и вымысел мой превращается в явь. Я слово «любовь» говорю в мутный век, и друга я вижу на славном пиру. Я слово «зима» повторю, и, как снег на голову, там все летит по двору. Под стук костяных занемевших берез там мама идет вдоль железных оград, где пьянененький, шаткий, смешной Дед Мороз катал нас, детсадовских сонных ребят. 29.02.2020 Все равно я люблю до конца – это тусклое серое небо, эту зимнюю тяжесть свинца, где язык прилепляется к нёбу. Нарукавники белых берез… Только-только утрами с постели, до костей пробирает мороз, мозг сверлит идиотский вопрос: для чего это всё в самом деле. Снега выпитое молоко оставляет горелое днище, и соскрябывать так нелегко с дна глазного простор этот нищий. Что-то было, и вдруг - ничего. 02.03.2020 Внезапный ливень молнией прошил невидимую сонную окрестность с извивами стальных трамвайных жил, и взгляд на миг навел ее на резкость. Вот так из облаков полоской свет в часы заката нас вдруг прорезает внезапным ощущеньем «нас здесь нет», все в пустоте какой-то провисает. И если существует жизнь по ту темнеющую сторону завесы, то здесь она похожа на черту, ответный отблеск огненного среза. Я выходила из загула, в ауле как-то раз жила и в аэропорту Стамбула на жесткой лавочке спала, возила джинсы контрабандой через таможню напрямик, сообразила, что гарант мой – лукавый, грешный мой язык. Я бессарабскую любила глухой провинции латынь, с ней шило я могла на мыло и различала марки вин. Я в Гагаузии болталась, где степь да степь лежит кругом, где дым с утра белей, чем парус, над догоревшим кизяком. Был мне язык великий даден, раздвоен, мудр, как у змеи, от средиземноморских впадин водил меня до той земли, где темный лес стоит на страже, где в Каме высока вода, где щи да каша – пища наша, чтобы сказала на года. И вот я говорю словами: весь свет, конечно же, базар, но лучше ведь базар меж нами, чем после нас сплошной базальт. Прошла, прожгла там жизнь, как карту, не возглавляла переход, крутилась, выживала как-то, как весь бесчисленный народ. 06.03.2020 Леденящего ветра клинок, средь листвы трескотня пересмешника. Не сюда упаду ли без ног на постель из сухого валежника? В небе солнце берет перевес, пересмешник поет, не печалится, ослепительный мачтовый лес надо всеми со скрипом качается. Так отчаливают от земли при нормальной прямой ватерлинии у Гомера в стихах корабли в голубое, высокое, синее. В перспективу нацеленный взгляд распрямить бы на полную силу. Всеми движет любовь, говорят, – эта вещь помощнее ветрила. Поглядим на себя ниоткуда, южной ночи анютины глазки, мы ведь с вами сюда на минуту из волшебной доверчивой сказки. Как сияют на бархате пыли у простой деревянной ограды легковесные ваши надкрылья – что за прелесть они и отрада. Глухо вскрикнет полночная птица над горячей бессонной постелью. Не сюда ли и мне возвратиться напоследок светло и бесцельно? Не затем ли так мало мне надо, очарованной страннице света, пробиравшейся ночью вдоль сада, деревянной ограды, кювета. Я к лицу подношу эти листья, эту темную важную весть, повторись, говорю, повторись я, я была бы кустарником здесь. Ни палата ума не нужна мне, ни отчизны базар и вокзал. Обживает холодные камни желтый береговой астрагал. Значит, жить, охранять эту почву – мне еще не пора в синеву, получаю весеннюю почту, астрагала тугую листву. Я умру и словарь Твой открою, весь его прочитаю насквозь, где мы были над синей рекою бестолковыми жизнями врозь. Обернуться бы там, возвратиться, все березы обнять до конца, но туман размывает границы, и к лицу – не узнаешь лица. Только-только утрами с постели, мозг сверлит идиотский вопрос: для чего это все в самом деле, если дальше в итоге погост. Для того ли свой век человечий всё не с той я вставала ноги, заводила сумбурные речи, – ведь не ради единой строки? Чтобы снова простор этот нищий остудил мою голову тут, где ничтоже сумняшеся Ницше убивался: «Лошадку стегут!» 21.04.2020 КОНЕЦ ВОЙНЫ В комнате той, где обоев шуршащий пергамент, после зимы затяжной он пластинку поставит, и наведутся на резкость знакомые вещи, будто бы зрение стало мгновенней и резче. В эркерных окнах ленивое небо до края, длинной цепочкой летят самолетные стаи, в море ныряют солдатики где-то на Кипре, на Элизейских полях души тех, кто погибли. Сызнова миру весна раздает свои роли, пчёлы вернулись на бледные желтофиоли. Снова он слышит шаги и гудение мошек, шаркает снова игла среди чёрных дорожек. Там тишина абсолютна, где после налета снова не лезет сирень ни в какие ворота, снова петляет река на безбрежье, бесснежье, и в облаках самолеты летят безмятежно. И в безмятежности падает свет на ограду, птицы свистят – ну так что еще, Господи, надо? Так замечательно тянутся эти квартеты, чьи-то шаги за окном, светлячок сигареты. Будто бы облагороженный новым убранством, мир снова будет таким бесконечно прекрасным, в церковь войдет пианист, крышку снимет он с клавиш: просто война раз – и вышла вдруг вся, понимаешь? Для полной картины: последний осенний журавль по небу рассвета за общею стаей тянулся. Для полного счастья немного несчастья добавь и серого цвета, ведь нам только это по вкусу. Нам надо, чтоб быстрое небо неслось над людьми и чтобы стучал на закате собравшийся дождик, чтоб сердце немного щемило тоской, черт возьми – прикладывай к памяти прямо сырой подорожник. Хоть сном или духом увидеть отчизну опять без этой торгующей воздухом мерзостной власти, чтоб солнце на небе спокойно могло просиять, чтоб что-то случилось, чтоб сдвинулось в сторону счастья. И сложим тогда в идеальном порядке слова, чтоб поздний журавль улетал с городской карусели, и так постараемся с музыкой этой сперва, для полного счастья прибавив щепоть невеселья. Что возьмем мы с собой, покидая страну, то есть, на пмж выезжая в другую, - я вопрос этот с разных сторон рассмотрю, десять лет чемодан огромадный пакую. Есть у жителя скучных хрущевских домов огромадная, если подумать, причуда, эта комната столько вместила миров, странный бубен на стенке – напомни откуда. Африканских лесов рядом с ним арбалет, а напротив него – две египетских маски, и по комнате кружит безумный поэт, десять лет уже кружит, все ищет подсказки. Звуки бродят по комнате, а из углов, из портретов – глаза озабоченных предков, зеркала прячут черные стрелки усов, мир всегда состоит из деталей, оттенков. Из вопросов: «Кто выведет вечером пса?» А цветы кто польет в эту пятницу? Пушкин? И как вывезти елку, что сложена вся из мечтаний... И дальше по комнате кружим. *** Мы не просто стояли, а запросто шли по воде, как протоптанной шли совершенно нормальной тропой. Помнишь, мокрые, пятиугольные звезды? Да, нет, ты не помнишь, наверное, этих вот звезд под ногой. Это очень понятно, что ты их не помнишь... Я их приплела на минутку для красного просто словца, просто берегом шла я, увидела мертвый плавник – отчего ж не добавить для смысла четыре конца? Пусть вода расправляет ожившей звезды уголки, пусть волна за волною находит на шлакобетон, пусть друзья сочиняют прекрасные где-то стихи, даже если стихов этих там не читает никто. Все равно пусть напишут, посыпавши пеплом листы, что угодно, но лишь бы сиял под зеленой звездой пятый угол пространства, где ты очень просто идешь по воде, как стоишь над водой. С утра прочла в заметке дельной вроде бы: что автор сильно тосковал по родине. Скажу в ответ – услуга за услугу, что автор сильно тосковал по другу, по общему колодцу дворовому, по синему пространству мировому. По набережной мерзлой, слюдяной, по одинокой женщине одной, что волосы укладывала в узел, той, до которой родину он сузил. По городу, где рос, однажды вырос. А там – Бог знает, только он не выдаст. *** Этот мир с его звездным пунктиром, по наследству доверенный нам, был большим драматургом Шекспиром не напрасно разбит по ролям. Декораций пустая фанера прохудилась до серой трухи, начинается новая эра – много ярости из чепухи. Лир на пенсии, старый бездельник, зябко кутает тело в пальто. Ну и шут с ним! Пойдем, современник, правды здесь нам не скажет никто. Провожать друзей, так провожать и идти потом домой с вокзала, по дороге строчку бормотать: «Осень в лужах листья настояла». Был как раз один из этих дней, вроде ничего и не случилось, просто всю листву смело с ветвей, просто ощутила – свет и милость. И была такая красота – небо и земля вдали сливались. Так запомню счастье навсегда: сдержанная желтизна и алость. ДВОЙНОЕ * Иду среди чужого мира в тяжелой куртке, в сапогах, и звездные сквозные дыры сияют надо мной впотьмах. Пуста дорога и ненастна, но я шагаю без нытья, а потому что я причастна к великой тайне бытия. * Между лезвий я – сбивший винтик, странный, выпавший из головы, я – ровесник не тех, кто живы, а которых средь нас не увидят. Все стоят за высокую истину, за великую правду стоят, все стоят, как построились, в ряд, я стою лишь за то, что бессмысленно. *** Знакомым ангелом ведома я посетила городок, вошла в хрущевские хоромы, переступила свой порог. В пустой неприбранной квартире застыл угрюмо книжный шкаф, в углу у батареи – гири, палас с узором диких трав. Вдруг насморком страдая как бы, на кухне хлюпнул носом кран, и – капля мутная за каплей – осел бессмысленный туман. Я, зрелая, под ярким светом стояла в комнате своей, и видела всю жизнь при этом, и странно радовалась ей. памяти отца Они за ним пришли в начале года, когда светились елочки в домах и белым цветом красила природа дворы зимы и улицы впотьмах. Из камеры таскали на допросы, там лейтенант в подпитье по ночам срывал свои советские неврозы, подобно всем на свете палачам. Он под портретом Феликса гнусавил в тяжелом кабинете под орех, тяжелым взглядом упираясь в табель: «Зачем ты хочешь быть умнее всех?» Там вывели однажды в телогрейке в весенний просыпающийся двор и повезли к вокзалу в «канарейке», - прощай, тюрьма, баланда, грязный двор. Там при движенье поезда на север в холодном небе было больше звезд, а дальше шли колонною под ветер, где сладок клевер, словно майский мед. Вы видели толпу мужчин небритых с синюшными разводами у глаз после ночей бессонных, после пыток? – На них нельзя смотреть не покрестясь. На остановках кто-то миски лижет, а он писал домой: все ничего. И номер двадцать пятый четко вышит был на спине несгорбленной его. Больше нет ни имен, ни фамилий, документов, заезженных фраз. - Вы любили? Мы скажем: любили. Все прекрасно, не бойтесь за нас. В этом мире слепых превращений, подчиненном движенью орбит, среди птиц, мотыльков и растений мы – веселый, летучий подвид. Остаются на память названья: карагана, лещина, ольха, остается весна на прощанье. Жизнь промчалась, и – вся недолга. В вечном городе из голубиных дворов, в городском переулке по осени ржавом, я однажды очнусь после тысячи снов на планете Земля в полушарии правом. Я уже отдохну к тому часу совсем, чтобы встать в воскресенье на утренней рани. Молоко разогрею и хлеба поем, и с тобой опять поспешу на свиданье. Полечу на свиданье, слегка не в себе от повторного шанса любви бестолковой, от косматого дыма на школьной трубе, где прогнулись навек подворотни подковой. До проспекта везет желто-красный трамвай с неуютной кондукторшей из девяностых, там пропели Америке дети «гудбай» и – айда из дворов – стали кучкою взрослых. Там и память вернется на круги своя, бродит призрак с усами с бредком пароксизма. Что ж ты песнями кормишь опять соловья, золотая моя, ледяная отчизна? Почти окончен сенокос, сложили лен для перемола, березы проступают врозь кривым остатком частокола. Средь поля одинокий стог глядит на скучные дороги, и мчится заяц наутек среди полыни и осоки. В такие дни шагать бы здесь за ягодами, за грибами, за всем, за чем ходили в лес с корзинками и рюкзаками. О том, что в роще листопад ружье срывает громким звуком, что жизни не вернуть назад, – поговори со мной, будь другом. *** Поднят Литейный. Черно под мостом, ночь пешеходами населена, мимо парадных проспектом идем, с нами в дождливом асфальте – луна. Вечно глядеть на ее божество здесь человеку в широкой Неве. Тайный сородич, уж нас большинство с этим сияньем в пустой голове! С этим биением в клетке грудной сам Александр Александрович Блок по водянистой прошел мостовой в сторону Невского наискосок. Может быть, вписан навеки в простор неповторимый его силуэт, в сердце – с биением странный восторг, и по линейке – Литейный проспект. И примерещилось только ему, где удалялись друзья насовсем, только ему, а потом никому – встреча за синим мерцанием тем. 2014 Репейник В глухую пору увядания, когда дожди стучат в кювет, из всех цветов, что были ранее, тут ничего живого нет. Один репейник над дорогою стоит в зеркальной мостовой, где были разные и многие, — лишь он — убогий и кривой. И он средь пустоты и серости глядит на ржавый водосток, и даже покраснел от смелости красивый огненный цветок. Стихи вместе с нами положат в могилу: они были наша работа, они были наша Хава Нагила и наша святая суббота. Где с небом сливается темное поле, они были с другом беседа, глоток никотина, и вольному – воля, ах, Господи, многие лета. Стихи были наши скупые пейзажи, край дома с полоскою дыма, где жизнь была с ними счастливей и краше, ах, Господи, многие зимы. С работы папа приходил, смотрели с мамой телевизор. На кухне – холодильник «Зил», в окне – сосульки по карнизам. Приехала издалека родня из Нижнего Тагила, все вместе бились в дурака, к нам черепаха выходила. Собака, черепаха, в пух одетый город в картах выпал. Там я, смешной еще лопух, – на мне штаны и теплый свитер. Продлить бы эту жизнь навек для мамы, папы, для собаки, для дальних родственников тех, для молчаливой черепахи. Придет зима во всей красе, к окошку носом вновь прилипну: «Пусть соберутся снова все!» Собаку старую окликну. Мелкой сошкой в сутолоке уличной я иду кирпичной мостовой, ветер пахнет ароматной булочкой с золотой нарезкой крестовой. В голове висит стихотворение, хорошо и ясно от него, будто от простого объявления на дверях подъезда моего. С переводом времени на зимнее, с переменой цвета на дворе, с перекраской вида в желто-синее в нашем съемном доме на горе. С добавленьем года жизни к возрасту и про всю другую ерунду – на последнем этаже над пропастью можно я стишок тебе прочту? 02.09.2020 *** С минуты на минуту хлынет дождь, пойдёт стучать по крышам и карнизам, струиться под резиною подошв, бросая людям непонятный вызов. С минуты на минуту полыхнет над головою в тёмном небосводе, попутно смоет с улицы народ - всё тотчас переменится в природе. И если на единственный лишь час мир выглядит естественней и лучше, то как же будет он хорош без нас с его живой водой, омывшей сушу. ИЕРУСАЛИМСКИЙ ДНЕВНИК Помнишь вечер с серебряным рогом в небе, с духотой, с громыханьем грозы на сгибе? Выходил из ворот синагоги ребе и скользил по горбатой брусчатке рыбьей. В переулок сворачивал под завязку силуэт его праздничный в шляпе польской, и уже налетающий ветер насквозь продувал в темноте палисадник плоский. Ребе, бледное темя прикрыв руками, за летящею шляпой бежал по грядке. Помнишь вечер, который стоял над нами и в ладонях мою теребил тетрадку? Пусть, когда я усну и умолкнут листья, он откроет ее в самый раз в субботу и споет полстраницы о вечной жизни, где бежит человек через пень-колоду. Последнюю технику с поля увозят, потухли вдали бортовые огни, пилоты пьют в баре, и кто-нибудь спросит: «А вы-то из какой прилетели страны?» Из той, что прощёлкали клювом вороны под чеховское вековое ружье, когда в министерстве ее обороны за все преступленья судили её. Распалось на буквы колючее имя, остались свистящее, сиплое «с», Набокова синяя синестезия и станция с рельсами наперерез. Осталась надежда на каплю удачи, хоть кажется это таким пустяком, чтоб снова тащиться сквозь сонные дачи к бессонному другу по хляби пешком. *** Уходит с круга рейсовый автобус в студёном гагаузском кишлаке. Учительница в школе крутит глобус: «Сентябрь, второе», – пишет на доске. Понять бы сквозь расцвеченную наледь, в какой связи в начале сентября у городского человека память вдруг забредает в дикие края. Возникнув за чертой сердцебиенья, границей окружающей среды лежат благословенные владенья, как мера абсолютной красоты. И человек к окошку прилипает, как пассажир такого корабля. Кричит и сам себя не понимает: «Земля в иллюминаторе! Земля!» Река течет там сквозь ивняк плакучий, сквозь заросли осоки напролом, и облака сбиваются там в кучи, чтобы по крышам покатить шаром. И, остудивший воздух после зноя, проходит дождь, и всё опять светло. И всё светло. Отставшее от строя, бежит по небу облако. Прошло. 21.09.2020 Книжный червь, трудовая личинка, что-то корчу под увеличилкой вивисектора в коконе лжи. От звенящих стихов пастерначьих, от полночных любовных горячек на иголке кручусь вроде вши. Облака надо мной, облака на небесах. Выхожу из тумана, утром в ванную тихо шагну. Свет включу. Испугаюсь до дрожи дряблой кожи на скорченной роже, на стене тараканов вспугну. Славно было по юности это: "Три семерки", стишочки, поэты, ожиданье, что вот, вот, вот, вот… Мне исполнилось двадцать в то лето, я сошла с высоты табурета и черешневый съела компот. Как слепые по картине Брейгеля идут в снегу, по твоей слепой долине я пройду в слепом углу. Мимо храма, стенных плиток, где заборное словцо, я пройду, как вдох и выдох, как платок такой в кольцо. Но возьми, когда, уставши мучиться, в чем был подвох, отыщи меня в пейзаже – выдох, вдох. 1997 г Часы повсюду ходят "тик" и "так", повсюду одиночество и мрак, да сиською висит какой-то флаг. Все ночь не сплю и пялюсь в пустоту, написано так, видно, на роду. Кто виноват? Чудовищная власть, ее густая шерсть и волчья пасть? А, может, я сама всему виной, что у меня характер ледяной? Со старой кровью в глубине аорт я стала человек не первый сорт. Зачем пишу тоскливые стихи? Лишь прикрываю скучные грехи? Унылы песни северных певцов: дверь на засов и треск ночных часов. И сколько еще, Господи, терпеть, зубами по ночам скрипеть-скрипеть? Сама себе ночной Экклезиаст: «Пройдёт, пройдет!». Мой ум соврать горазд. Пройдет, пройдет, и это, мол, и то. Всю ночь не сплю и кутаюсь в пальто. Приглядываюсь к стрелкам на часах, и что-то есть недоброе в глазах. Касательно той самой главной книги, которую с собой взяла б на остров, – есть книги, как тяжёлые вериги, а есть – как будто череда набросков. Взяла бы я с собою книжку друга: в ней много скуки, пустоты и снега, конторы, магазины, площадь круга, нормальный мир простого человека. Он жил на белом свете как придётся – то странником, то легким забулдыгой, уехал за границу тоже просто, как будто через площадь за бутылкой. В его короткой книге эти темы. Про что они – он не ответил сам бы, задумался бы, почесал бы репу: «Ну ямбы, ну, подумаешь. Ну, ямбы». Вот уже открылась и кофейня, вынесли столы и всё такое. Время не стоит, прошу прощенья, время не прощается с тобою. Желтые и палевые листья вызывают острый приступ жизни у меня, любителя природы. Господи, какие наши годы! Я гоняю на велосипеде в золотом по осени Эдеме. Тысяча стихов на белом свете, тихий дождик капает на темя. Девочка гуляет в сарафане, - посадить ее на раму боком, эх, обнять бы нежными руками: ну, погнали, полетели! С Богом! 02.10.2020 ВОСПОМИНАНИЕ Я возила с границы овечие шкуры, золотое руно, Гагаузия. В каждой руке по баулу. На границе темно. Там такое живет глухоманное племя! Дети тюркской орды контрабандою возят дурманное семя на краю пустоты. Как закуришь листок, так исполнишься духом, станет мир голосист. И земля еще полнится радостным слухом, что судьба – чистый лист. Шкуры грязные в белую щелочь макали – стала мездра бела! Дым от крыши – в осеннюю ночь по спирали – вот такие дела. И с хозяином сутки о том балагуря, выйдешь в праздничный день, долго лечишь в дороге домой от Кагула кольцевую мигрень. Холод прихватил двойные стекла, свежий снег замазал плоскость плит. «Ну, надень, родная, свитер теплый и укройся пледом!» – говорит. «Слышишь, как в отдушине взвывает, и не помогает аспирин!» «Слышу, слышу!» – тихо отвечает и дрова кладет в сырой камин. На конфорку чайник ставит в кухне, сковородку ставит на плиту. «У яичницы глаза так круглы!» – тихо замечает на ходу. Так за мелочами, обиходом понемногу складывают день, бормоча про холод год за годом, про камин, про зимнюю мигрень. Жить бы жить рассеянно и долго, и в конце седого декабря вновь повесить на смешную ёлку ангела домашнего жилья. Взойти на башню надо в холод, тогда глазам предстанет город с извилиной одной реки. Ты сбросишь с плеч солидный возраст, и побежит по кругу поезд, и в нем родные смешные чуваки. Предстанет город на ладони в горящей солнечной короне твоей свободы вековой, и ты увидишь дым на крыше, похожий вновь на голенище перед собой, перед собой. В обмен на темноту оттуда – три светофорных изумруда, снежинок утренний парад – всего на несколько мгновений пред тем, как ветер сгонит тени давным-давно, сто лет назад. ПИСЬМО ОТЦУ Я покинула город в сыром октябре, к океану приехала и на горе тихий номер сняла с океаном в окне. Океан разбивается о волнорез так, как будто о зубы бормочимый текст. Я пишу тебе за полночь: «Здравствуй, отец!» Ты жил долго в тюрьме – вот такая беда, тут и с плеч бы гора, что могильна плита. Ты свободен теперь навсегда-навсегда. Но я, сшитая кем-то по кройке живой, не свободна с такою бедовой душой от решетки над белой твоей головой. Вот и я, твоя очень беспутная дочь, чей характер контрастен, как день и как ночь, – разболтаться с друзьями и выпить не прочь, не простив сволочам ни тюрьмы, ни страны, за тебя доживаю тут ночи и дни. Папа, папа, в окне твои звезды видны. 31.10.2020 Что в черновой тетради, бога ради? Шиповник, прислонившийся к ограде, и допотопный поезд на путях. Истершуюся эту киноленту прокручивает память беззаветно ночному кинозрителю в летах. Три фонаря на грязном полустанке, похожие на бледные поганки, вагонный чай, дорога впереди, бельё, немолодая проводница. Счастливого пути, как говорится, счастливого вам, милые, пути. Гремит твой поезд вдоль села, колодца, на голубой сетчатке остаётся запас таких картин накоротке, подлесков в переменчивом убранстве. Так у приютских в знак о вечном братстве - навек татуировка на руке. Как же заколебал по жизни, блин, эпистолярный жанр родимой речи! Ведь было дело: русский дворянин писал за самоваром на крылечке. Деваха в сарафане у стола варенье из крыжовника несла. А нынче измочаленный поэт кропает без французских оборотов на кухне на какой-то свой предмет. Жену по заду треплет мимоходом. Она ему по рыльнику даёт: «Не лезь куда не надо, пьяный скот!» Он сызнова к компьютеру. Как в транс, в пустой экран глазами погруженный. А как, родимый мой, дела у вас? Больные нервы, человек казённый? Деваха подевалась. Чёрт-те что. На кухне вы сидите злой в пальто. Но музыке не нужен адресат, не надо ей ни матери, ни братства, а выйти бы в осенний хмурый сад по кривенькой аллее пошататься, одну берёзу в груди целовать, и потекут стихи, ядрёна мать. 1996 Я с другом юности рассорилась из-за последней ерунды и унесла фигуры согнутость в осенний вечер без звезды. По парку тихо шли прохожие, стояла девушка с веслом, неслись автобусы порожние и пропадали за углом. Взяла мотор с осенним грохотом каштанов о бульварный лёд, и пропади оно всё пропадом, не слушать, если позовёт. Дожить бы до зимы с летучею снежинкой, до седых порош, сойти с ума в её беззвучие, и что ты там с меня возьмешь? Календарь взорвется жёлто-красным, розовым салютом ноября, пред пейзажем, сплошь американским, я скажу по-русски: «Ох ты, бля!» Время снизу надевать рейтузы под свои парадные штаны, время открывать тугие шлюзы для идущей напролом волны. Выйди утром на берег речушки смутным человеком взрослых лет. Зря ль певцу времён казённой службы злой язык поправил логопед? Пушкинского вроде серафима праздную уздечку подтянул. Чётче существительное имя время выговаривать под гул. 21.11.2020 Меня на свадьбу кореш пригласил, просил сказать, и я всё говорила: «Дай Бог вам долголетия и сил!» И покатило, блин, и покатило. Так дирижерской палочки на взмах взрывается оркестр. Я – на помосте. Весёлый ресторан, рояль в кустах, жующие, хохочущие гости. Пила, потом очнулась. Ночь внизу, из тучи над землёю – серп дамасский. Промчался век. И вот, что я скажу: поэты так рассказывают сказки, как будто вправду ходят по ножу. 03.12.2020